«ДОМИК В КОЛОМНЕ»

«Я воды Леты пью…»

Эта стихотворная повесть не раз вызывала недоумение пушкинистов. Всяк толковал ее по-своему, сходясь лишь в том, что она — одно из самых непонятных произведений Пушкина[1]. В 1846 году П.А. Плетнев, которому поэт посвя­тил «Онегина», писал: ««Домик в Коломне» для меня с особенным значением. Пушкин вышедши из лицея действи­тельно жил в Коломне… Здесь я познакомился с ним… Сле­довательно, каждый стих для меня есть воспоминание или отрывок из жизни»34. Эти слова очень емки; ведь ими ближайший друг Пушкина подтверждает жизненную реаль­ность повести, биографичность каждого ее стиха… Она была написана в Болдине в октябре 1830 года. После шутливого, полемического (о формах стихотворства) вступления Пуш­кин начинает рассказ легко и спокойно.

Однако этого спокойствия ему хватает только на две строфы:

« Усядься, муза; ручки в рукава,
Под лавку ножки! не вертись, резвушка!
Теперь начнем. — Жила-была вдова,
Тому лет восемь, бедная старушка,
С одною дочерью.
У Покрова
Стояла их смиренная лачужка
За самой будкой. Вижу, как теперь,
Светелку, три окна, крыльцо и дверь.
Дни три тому[2] туда ходил я вместе
С одним знакомым перед вечерком.
Лачужки этой item уж там. На месте
Ее построен трехэтажный дом.
Я вспомнил о старушке, о невесте,
Бывало тут сидевших под окном,
О той поре, когда я был моложе,
Я думал: живы ли они? — И что же?
Мне стало грустно: на высокий дом
Глядел я косо[3]. Если в эту пору
Пожар его бы охватил кругом,
То моему б озлобленному взору
Приятно было пламя. Странным сном
Бывает сердце полно; много вздору
Приходит нам на ум, когда бредем
Одни или с товарищем вдвоем.
Тогда блажен, кто крепко словом правит
И держит мысль на привязи свою,
Кто в сердце усыпляет или давит
Мгновенно прошипевшую змию;
Но кто болтлив, того молва прославит
Вмиг извергом… Я воды Леты пью,
Мне доктором запрещена унылость:
Оставим это, — сделайте мне милость!»35

И что ж мы видим? Стоило в памяти воскреснуть прошло­му, стоило ему вспомнить как, будучи после ссылки впер­вые в Петербурге в 1827 году, он навестил места, где прошли три года юности, и тут же «скрытая боль разражается бур­ным взрывом ожесточения и гнева»36. Он точно указы­вает место — у Покрова, за самой будкой. А где могла находиться эта будка, как не на углу площади возле трех­этажного генеральского дома? И уже не важно, была ли здесь «смиренная лачужка» в действительности или же лишь в авторском вымысле, но высокий дом стоит по-прежнему, и Пушкин ненавидит его. Он был бы рад «озлобленным взором» видеть эти стены охваченными пламенем, — слишком много трагического, горько-тайного связано с ними в прошлом. И не странным сном полно его сердце, не вздор приходит на ум; это неумолимая память оживляет приту­пившиеся за годы странствий боль и вину. Но надо молчать — это не его тайна — надо задавить в своем сердце «мгновенно прошипевшую змию». Ведь иначе, если свет все же угадает, то тогда «молва прославит вмиг извергом». И Пушкин за­ставляет умолкнуть память[4]. Он пьет из реки забвения, он просит себя, нас: «Оставим это, — сделайте мне милость». В семи последующих строфах он опять спокоен, он продол­жает игривую историю. Но — не тут-то было! Ему необходи­мо досказать, снять с себя тяжесть молчания. И вновь в разорванной канве легкого повествования мы видим строки совсем иные, полные элегической грусти, теплоты, мягкого укора:

«… Я живу
Теперь не там, но верною мечтою
Люблю летать, заснувши наяву,
В Коломну, к Покрову — ив воскресенье
Там слушать русское богослуженье.
Туда, я помню, ездила всегда
Графиня… (звали как, не помню, право).
Она была богата, молода;
Входила в церковь с шумом, величаво;
Молилась гордо (где была горда!),
Бывало, грешен! все гляжу направо,
Все на нее…
Графиня же была погружена
В самой себе, в волшебстве моды новой,
В своей красе надменной и суровой.
Она казалась хладный идеал
Тщеславия. Его б вы в ней узнали;
Но сквозь надменность эту я читал
Иную повесть: долгие печали,
Смиренье жалоб…
В них-то я вникал,
Невольный взор они-то привлекали…
Но это знать графиня не могла
И, верно, в список жертв меня внесла.
Она страдала, хоть была прекрасна
И молода, хоть жизнь ее текла
В роскошной неге; хоть была подвластна
Фортуна ей; хоть мода ей несла
Свой фимиам, — она была несчастна»

И впрямь: шутка соседствует с драмой, веселость души — с ее горьким ожесточением. Да и эпизод с «несчастной» гра­финей вроде бы никак не связан с шалостями Параши и Мавруши. Но… Мавруша? Мавр? Ведь это, как известно, одно из лицейских прозвищ самого Александра Сергеевича, и, быть может… Конечно, это уж совершенно вольное допу­щение — а нет ли в забавном сюжете, подсказанном поэту Нащокиным, намека на какую-то близкую ситуацию, при­ключившуюся некогда в Коломне с самим Пушкиным — но не с Парашей, конечно? И действительно ли товарищ под­сказал сюжет, а не напомнил о нем?..

В этих строфах Пушкин во второй раз (если считать «К.А.Б. ***») говорит о Катеньке Буткевич, но единствен­ный — о страдании ее души, заключенной в золотую клетку. Его воспоминания снова точны и правдивы. Поэтому и фра­за «Звали как, не помню, право» наполнена самоиронией, грустная улыбка проскальзывает в ней. Он, конечно, по­мнит. «Через всю поэзию Пушкина проходит одна тема — тема воспоминаний» (Д.С.Лихачев).

« Осенью 1830 года, готовясь к браку и отрываясь от своего прошлого, поэт писал прощальные стихи когда-то любимым женщинам…» — это слова пушкиниста Цявловской в одной из ее последних работ. А много лет назад она опубли­ковала авторизованную копию приведенных нами строф о графине, озаглавленную «Отрывок из повести». Рукопись переписана Натальей Николаевной в конце 1831 года и предназначалась для журнала «Европеец». Рукою Пушкина пронумерованы октавы, надписано заглавие, поставлена подпись. Это, кстати, единственный известный нам случай непосредственного участия Натальи Николаевны в перепи­ске рукописей мужа. Случайность, нет ли, но безусловен бывший при этом разговор или рассказ о Стройновской, подтверждающий вывод Цявловской, что Пушкин «пришел к браку с сердцем, облегченным полной исповедью».

Однако журнал «Европеец» был запрещен, и «Домик в Коломне», уже целиком, появился в альманахе «Новоселье» лишь в 1833 году. «И если бы, — писала Цявловская, — не нахождение авторизованной копии… то мы никогда не знали бы, что Пушкин выделил в качестве отрывка, достойного отдельной публикации… именно эти пять октав». Ду­маем, что будет правильно дополнить ими «прощальные стихи» Болдинской осени.

—————————

[1] Основной причиной этому, если не считать полемического вступления, были два приводимых нами ниже отрывка (строфы X-XII и XXI- XXIV), казалось бы, не связанные ни друг с другом, ни с основным сюжетом этой шутливой повести.

[1] В рукописи скачало было: «Лет пять тому…»

[1] В рукописи было: «мрачно»

[1] Этот отзвук укора совести и вины за проступок, совершенный в юности, имевший, возможно, резонанс в обществе (оставшийся нам не известным), проскальзывает у Пушкина и в «Онегине». В черновых вариантах VI главы романа читаем:

«Пора проступки юных дней

Загладить жизнию моей!

Молва, играя, очернила

Мои начальные лета.

Ей подмогала клевета

И дружбу только что смешила,

Но, к счастью, суд молвы слепой

Опровергается порой»37


Рубрики

Добавить комментарий

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.